| Старший брат |
|---|
|
Андрей
Валерианович * нач. 1900-х |
| Брат |
|
Павел
Валерианович * нач. XX в. |
| Отец |
|---|
|
Валериан
Эдуардович * 19.09.1876 † 3.06.1939 |
| Мать |
|
Александра
Александровна Галлерштейн * 1870-е |
| Древо рода |
| Предки |
| Цепь родства |
поэтесса, жила в Париже; в 1948 реэмигрантка; масон
——— Сергей Малкин ———
Таня – дочь Ирины Александровны от незаконного мужа Родзянко
«В ответ на Ваше прошение, поданное тогда-то на Имя Его Императорского Величества Государя Императора, Государь собственноручно соизволил начертать: 'Оной Татьяне отныне именоваться Гревс’»
А вот про Таню («оную Татьяну Гревс») стоит еще рассказать.
От приличного болгарского мужа, от приемов у царя Бориса она из Софии уехала: жить в городе, где женщина не могла одна появиться на улице и вообще сидела дома, ей было скучно; да и понятно: социальная жизнь в балканских столицах в 20–30-х годах нашего века, собственно, просто не существовала. Наплыв русских эмигрантов постепенно изменил этот турецкий образ жизни, но в те времена там было скучно и тягостно. Промелькнув в Югославии и Венгрии, Таня, которая уже тогда считала себя поэтессой, очутилась одна в Берлине и в 1920 году вышла замуж за некоего Волка, толстого, очень доброго и очень некрасивого еврея, и даже для этого приняла иудейскую веру. Но и этот этап длился недолго, и, пройдя довольно классический маршрут по Европе, Таня вскоре добралась до Парижа. Она устроилась жить отдельно от моего отца, Алексея Павловича Мещерского, и Елены Исаакиевны, но я с ней очень сдружилась, и мы часто встречались.
В 1921 году произошел тяжелый эпизод в нашей сложной семье; это трагическое событие оставило на всю жизнь тяжелое воспоминание о нелепой смерти, которой можно было бы избежать...
Из Константинополя в Париж приехал Орест Чумаков, ему было тогда 23 года, он был сын богатейших родителей и друг всех Гревсов юного поколения. Более того, он был знаком и с Игорем Александровичем Кривошеиным (моим будущим мужем) по Таврическому клубу. Орест приехал в Париж, чтобы поступить куда-нибудь учиться, сразу, конечно, попал к нам... и сразу без памяти влюбился в Таню. Она только что покинула своего Волка и была то, что называется по-французски disponible. Обо всем, что произошло дальше, нужно писать либо по часам, подробно, либо уж совсем схематично.
Орест сделал предложение Тане и поговорил с моим отцом, на что тот ответил, что без согласия родителей Ореста речь о женитьбе идти не может. Пусть он сперва напишет родителям в Константинополь, а уж тогда... Через два дня Елена Исаакиевна прихватила Таню и уехала с ней в Берлин – как выяснилось, на неопределенное время. Через пару дней началось восстание в Кронштадте, и мой отец сразу же был вызван в Гельсингфорс. В парижской квартире осталась за хозяйку одна я, со мной Ася, и с утра до вечера сидели у нас Орест с Игорем Александровичем, папин valet de chambre, его жена и кухарка. По юности лет мы жили весело и беспечно, однако восстание в Кронштадте заполонило и наши умы. Ведь это был момент, когда можно было ожидать, что Россия, узнав о поразительном манифесте кронштадтских моряков, восстанет и сметет «Совдепию»...
Таня исчезла в Берлине и не давала о себе знать, Елена Исаакиевна, как всегда, общалась с нами путем присылки длиннющих телеграмм в пятьдесят или сто слов, из которых мы узнали, что она поехала к моему отцу в Гельсингфорс и будет там до конца. Родители Ореста ответили ему из Константинополя, что пока он не кончит учение (а он его еще и не начинал), ни о каком браке с женщиной, уже бросившей двух мужей подряд, речи быть не может. Орест как-то сразу помрачнел, молчал, вздыхал и ждал известий от Тани, которая все не объявлялась.
Стояла дивная ранняя весна, шла католическая Страстная неделя, а православная Пасха должна была быть на неделю позже. И в день католической Страстной пятницы я заметила, что Орест сидит в кресле и читает какую-то русскую газету вверх ногами. Но уже подавали завтрак, все куда-то спешили по делам, и я сказала ему, что хочу днем поговорить с ним о Тане. Он мне вяло ответил, что останется здесь, у нас, и никуда не пойдет.
Я вышла из дома пройтись, купила газету, из которой стало ясно, что в Кронштадте все провалилось, подумала об отце и зашла в прекрасную церковь Notre Dame des Victoires, где, будучи католичкой, постоянно бывала моя мачеха Елена Исаакиевна. Вошла, народу много, села на стул, собралась с мыслями: как подойти к Оресту, к его любовной неудаче, как и чем его утешить. И вдруг почувствовала как бы удар в спину, и голос мне крикнул громко в ухо: «Скорей, скорей домой! Орест застрелился!»
Я выбежала бегом на площадь, залитую ярким весенним солнцем, села в первое попавшееся такси и только твердила шоферу: «Vite, monsieur,vite!»; я влетела в квартиру, и мне навстречу в белом шелковом халате, с распущенными волосами, выбежала Ася... Она сказала, что прилегла отдохнуть после обеда и крепко заснула, и вот... Я: «Что? Что?», а Ася отвечает: «Орест застрелился, недавно совсем, он в уборной застрелился... закрылся на крючок, и прислуга не могла войти, выбили дверь, а там все в крови, на полу пачка писем».
Асю всю трясло, она заговаривалась, а так как она вообще была нервами слаба, то такое событие вызвало у нее страшный шок.
«Значит, то, что я услышала в церкви, – правда! Но как же это, я же с утра поняла, что он плох, а вот отложила разговор», – у меня перед глазами все кружилось, плыло, но я собралась и пошла по коридору. В моей комнате на кровати лежал Орест, совсем белый, кровь повсюду, а на ковре даже не засохла. Ася сквозь рыдания говорит: «Врач уже идет, я побежала, как была, в соседний дом, там у входа вывеска, у него прием, но он сию минуту будет».
Звонок – и входит врач, еще молодой, плотный, лицо замкнутое; без разговоров начинается перевязка, пуля прошла под сердцем и навылет через правое плечо, и, видимо, легкие и желудок задеты. Доктор делает какой-то успокоительный укол Асе и грозно обращается ко мне: «Как это случилось? Кто стрелял?» Отвечаю: «Он сам, но меня дома не было, только Ася и прислуга, а вот пачка писем, одно из них прощальное и одно ко мне, там написано: ▒Простите, простите!’ – впрочем, это по-русски, но верьте мне, мы можем позвать официального переводчика...»
Я стараюсь говорить связно, но получается плохо. Доктор отвечает: «Что ж, письма можно кому угодно написать, и заранее. А впрочем, это ведь квартира monsieur Metchersky? Где он сам?»
«Это мой отец, он сейчас в Финляндии».
«А эта красивая барышня в халатике?»
«Это мадемуазель Гревс».
«Ну, а как фамилия этого молодого человека, который ранен?»
«Орест Чумаков... он у нас в гостях».
Тягостное молчание, и доктор произносит: «Это что же у вас здесь, пансион, что ли?»
«Mais non, mais non», – и я объясняю ему, что у нас много друзей, что в русских семьях в данное время разобраться трудно и что у нас часто живут кузины и сводные братья и сестры, которые проездом из Сербии, Константинополя, едут то в Берлин, то в Америку...
У доктора по мере моего рассказа лицо каменеет: «Прошу, чтобы никто из квартиры не выходил, сейчас я позвоню в полицию и вызову сюда комиссара».
Орест лежит недвижно, но мне вдруг кажется, что лицо стало живее. Доктор говорит мне: «Спросите его, как все было».
Я наклоняюсь к нему и очень медленно и четко по-русски говорю: «Орест, умоляю вас, если вы только можете и слышите меня, скажите доктору, как все было, – он подозревает нас, ваших друзей, в том, что это мы в вас выстрелили!»
Я вижу, что он расслышал, и после долгой паузы, очень тихо, смотря на доктора, он отвечает: «Я, я сам, дурак, вот этой рукой, – и медленно поднимает правую руку, – сам, я сам себя убил».
И только я собралась перевести слова Ореста врачу, как он меня останавливает: «Не переводите, я отлично говорю по-русски, два года был во время войны в России, – все понятно». Он сразу меняет тон, звонит еще раз в комиссариат, пересказывает слова Ореста, вызванивает больницу, хирургов, карету скорой помощи.
Но – Страстная пятница! Все или по монастырям, по церквам, или уже уехали на пасхальные каникулы. Требуется сложная и срочная операция, задеты почти все внутренности, огромная потеря крови... сейчас, после перевязки, кровотечение как будто прекратилось. Доктор не отходит от телефона, хочет найти хорошего хирурга. А как с расходами? Ведь в те годы никакого социального обеспечения в помине не было. Конечно, тяжелораненого можно отвезти в городской госпиталь, и там его прооперируют даром... Но как решиться? Ведь я знаю, что он единственный, обожаемый сын очень состоятельных родителей – что они скажут, если ему плохо сделают операцию в городской клинике? Решать нужно быстро и сразу, и я говорю: «Не бойтесь расходов, лишь бы его спасти, его родители не нуждаются, они приедут и заплатят».
Наконец все устроено, приезжает неотложка, Ореста с моей кровати подхватывают мужчины в белых халатах, кладут его бесчувственное тело на носилки и уносят. Операция начинается поздно, около восьми вечера, длится долго, очень долго. Я сижу в коридоре, Асеньку оставила дома, наконец катят Ореста, ввозят в палату; хирург, высокий, мужиковатый, как почти все хирурги мира, шепотом говорит мне, что надежды мало.
Остается ждать. Входит сиделка, я ее наняла на сутки. Орест лежит бледный, без движения. Примерно около полуночи он открывает глаза, дико озирается, крутит головой, меня не узнает и вдруг начинает бредить. Сперва шепчет, потом все громче, потом кричит в голос. Он кричит по-французски (можно подумать, что русский из его несчастной головы совсем исчез!), он умоляет и требует: «Спасите, спасите! Они меня окружили, они меня хватают, вот мои убийцы, это красные, они меня хотят расстрелять!» И так без конца... Вот когда всплыло – и побег, и плен в Красной Армии, и шесть месяцев на бронепоезде, и три тифа, и эвакуация – ему кажется, что он окружен красными, меня он не узнает, да и вообще он сейчас не здесь, в палате, а где-то далеко, на передовой... Сиделка с ужасом слушает и вытирает с его лба пот.
Около двух ночи уезжаю домой на такси и по дороге останавливаюсь у гостиницы, где временно живут Кривошеины. Прошу разбудить monsieur Igor, потому что случилось несчастье. Наконец появляется Игорь Александрович. Рассказываю как могу кратко и говорю: «Одевайтесь, поезжайте туда меня сменить, у меня больше нет сил...» Он поднимается наверх, быстро все объясняет отцу, одевается – а я наконец попадаю домой.
Жажда ужасная, выпиваю несколько чашек чая и ложусь. На кровати горничная переменила все белье. Но заснуть немыслимо, и уже к 9 утра еду обратно в больницу. С утра я успела встретиться с нашим старым другом, бывшим морским офицером, старше нас всех лет на пятнадцать, – Мишелем Гамильтоном. Прошу его поехать в редакции различных газет, чтобы по возможности до расследования не попали на страницы всякие слухи и вымыслы.
В больнице меня встречает Игорь Александрович и говорит: «Бред Ореста продолжается! Его просто невозможно выдержать. Сиделка и врачи могут подумать, что это мы его захватили и пристрелили!»
Температура у Ореста поднялась за 40, он мечется так, что может разорвать все швы и повязки; его руки и ноги привязали к прутьям кровати.
Я тихо в коридоре беседую с хирургом; он говорит, что это конец, вряд ли Орест доживет до ночи. «Считаете ли вы, что можно причастить? – он из очень верующей семьи.» – спрашиваю я. «Да, – отвечает врач, – только не теряйте времени.»
Игорь Александрович едет на улицу Дарю, в Собор Александра Невского, к отцу Николаю Сахарову, которого мы все знаем. Как он отнесется к самоубийце? Но он все отлично понимает и вскоре приезжает в больницу с Дарами. Спрашивает меня: «Он в сознании? Вы его подготовили?» Подхожу к Оресту и, запинаясь, говорю: «Завтра Пасха, правда католическая, но ведь это неважно, через неделю наша, и вы бы все равно исповедовались и причащались, но, наверное, вам будет трудно через неделю поехать в церковь, а батюшка Сахаров уже здесь!..»
«Ага! – вдруг по-русски вскрикивает Орест. – Значит, пора, значит, конец скоро!» И злобно, с надрывом начинает хохотать. Я оставляю его с отцом Николаем, а сама выхожу в коридор.
Через несколько минут отец Николай зовет меня. Орест лежит спокойно, улыбается, лицо мирное; подхожу, целую его, поздравляю с причастием. И вдруг он хватает мою руку и быстро, торопливо говорит: «Простите, простите! Боже, что я наделал, спасите меня, спасите! Я так хочу жить, так хочу жить». Он целует мне руки, плачет, как ребенок, а я пытаюсь его успокоить: «Вот увидите, все будет хорошо, и доктор так говорит. Через три дня пойдете на поправку».
«Нина, только не уходите. Игорь, подойдите ближе», – он озирается по сторонам, будто ищет взглядом еще кого-то. Он не отпускает мои руки, гладит, целует и все повторяет: «Простите, простите...»
Мы с Игорем Александровичем остаемся на всю ночь. Орест понемногу слабеет, но все время пытается с нами говорить, вспоминает Петербург, родителей... А Таню? О Тане он ни разу не вспомнил.
Под утро он уже почти не может говорить, совсем ослабевает, кладет голову на колени Игоря Александровича и засыпает. Через некоторое время незаметно засыпает навеки.
В понедельник отпевание в храме на Дарю. Гамильтон достал где-то шашку и русский флаг, чтобы положить на крышку гроба. Поет потрясающий, полный хор Афонского (пожалуй, лучше я слышала только в церкви Артиллерийского ведомства на Кирочной в Петербурге – во время оно...). Народу очень мало, кое-кто из друзей. А нам всем кажется, что каждый из нас умер малой своей частицей.
Возвращаются из Финляндии отец и Елена Исаакиевна, мрачные, раздраженные. На все письма и телеграммы, посланные мною родителям Ореста, ответа нет. А через неделю начали поступать счета: врач, клиника, операция, чистка ковров, мебели, занавесок, одеял, место на кладбище... всего вместе на 15 тысяч франков. Деньжищи огромные, и мой отец хмурится: «Это безумие, как же вы так, без гарантии, что родители Ореста вернут затраты?» «Но, папа, – возражаю я, – а как надо было? Везти в рабочий госпиталь, неизвестно под чей нож, нашего друга из роскошной квартиры господина Мещерского с Champs-йlysйes? Да и врач звонил и нашел хорошего хирурга в частной клинике. И потом – был канун Пасхи...» В отчаянии опять пишу в Константинополь, ответа нет. Его так никогда и не будет!
Но хочу довести до конца рассказ о Тане Гревс.
Она вернулась в Париж, некоторое время продолжала жить в квартире моего отца и то ссорилась с Еленой Исаакиевной, то мирилась, работала в какой-то конторе, имела успех и бесконечных кавалеров и, прищелкивая языком и попивая вечное красное вино, смешно и со смаком рассказывала о своих двух таких разных мужьях, о жизни при болгарском Дворе и о писательском бульоне Берлина. Когда мы с Игорем Александровичем поженились в 1924 году и устроились жить в Париже, я ее к себе не приглашала и видела чрезвычайно редко. Но где-то около 1932 года она неожиданно объявилась у моего отца и сообщила, что сошлась более постоянно с неким инженером Александром Александровичем Федоровым. Наши отношения постепенно восстановились, а когда мой отец в 1938 году скончался, Федоров проявил огромное внимание к нам, как-то сразу стал своим человеком, оказалось, что он неглуп и неплохо образован, деликатен, и мы ему дали прозвище Шушу.
Началась война, прямо перед этим Елена Исаакиевна уехала к родственникам в Грецию, и невольно сама жизнь в тяжелые годы оккупации Парижа нас с Таней сблизила. В 1944 году, когда гестапо схватило Игоря Александровича, пытало и отправило в лагерь, я незадолго до освобождения Парижа очутилась на квартире у Тани и Шушу, в гигантском доме, на 70 процентов населенном русскими эмигрантами.
Когда в 1947 мы с Игорем Александровичем взяли советские паспорта, то и Таня с Федоровым сделали то же самое, а Таня в своем 15-м «русском» квартале Парижа стала активно работать и выступать в «Объединении советских патриотов». В это время вернулась в Париж из Александрии Елена Исаакиевна и, кажется, весьма этому делу способствовала. К чему ей это было надо? Да ни к чему, она просто не могла жить без того, чтобы кто-то с кем-то не дружил и не собирался в группы, – то, что теперь стало называться модным словом happening.
Когда мы уезжали в СССР, Таня ехала с нами одна, оставив в Париже квартиру, любимого фоксика Топси и мужа (Федорова, конечно, надо считать мужем). Незадолго до отъезда я вызвала его к себе и вела с ним весьма жесткую беседу: почему вы тоже взяли паспорт, на собрания разные ходили, а уговариваете Таню уезжать одну? Почему сами не едете – или у вас завелась другая баба? Если так, то можно разойтись иначе, попроще и не морочить ей голову! Он мне в ответ что-то мямлил, и мы с ним расстались почти враждебно.
По приезде нашем в Одессу Таня получила назначение от переселенческого отдела ехать на житье в Саратов; когда мы обосновались в Ульяновске, между нами началась переписка. Она преподавала в женской школе немецкий язык, сняла какую-то комнатку, жила, верно, неважно – но она удивительно легко и всегда приспосабливалась к новым условиям и обстоятельствам. А вот воздыхателей в Саратове пока не было.
Как-то она мне написала, что отыскала в Ленинграде племянника Гревса, Диму Тугенхольда, сына сестры Гревса, и что он ее приглашает на лето к себе. Она поехала в Ленинград, сперва написала мне оттуда открытку, как чудно снова увидеть родной город, рассказала, что пошла на Сергиевскую и посмотрела на окна, что кончает длинную поэму «Кирилл» на патриотическую тему, что Тугенхольд как-то выжил в блокаду в Ленинграде и сам работает вот уже годами в... милиции. Правда, не на углу, а в Главном управлении. И уже где-то в начале августа от нее пришло большое, на несколько страниц, письмо, полное восторгов: ее познакомили с каким-то инженером, не так уж красив, но с деньгами, очень милый, сразу стал за ней ухаживать, водить ужинать в «Асторию», а в прошлое воскресенье на целый день ездили в Петергоф, гуляли, сидели в ресторане, пили шампанское – ах, жизнь всегда и всюду прекрасна! Через дней десять, увы, надо назад в Саратов, но он обещает, что приедет...
Это было последнее письмо от Тани, и только много позже, верно, уже зимой 1950-го, мы узнали, что как только Таня села в поезд ехать обратно в Саратов, на первой же станции ее арестовали. Прошли еще годы, и мы ничего про нее не знали.
Первое письмо от нее я получила в 1955 году из казахстанского лагеря. Мы уже переехали из Ульяновска в Москву, где после освобождения и реабилитации в 1954 году Игорь Александрович сумел прописаться. Я тут же отправила ей в лагерь посылку и письмо. Она, конечно, тоже все эти годы о нас ничего не знала. Через год она написала, что наконец освобождена, но уехать не имела права и оставалась жить где-то недалеко от лагеря. Была жара, духота, там была речка, и Таня ходила на бережок купаться, о чем мне и писала. Кстати, тут, на берегу, она встретила некоего киевлянина, профессора Бабича, только что вылезшего на свет Божий после десяти лет лагеря... Любовь поразила Бабича сразу, тут же, во время купания, и через три месяца Таня и Бабич «узаконились» в каком-то местном загсе.
Вскоре Бабич (довольно крупный специалист по коррозии металлов) получил кафедру в Технологическом институте в Омске, трехкомнатную квартиру, и новая чета стала там жить да поживать. Таня завела двух породистых псов – черных коккеров с длинными шелковистыми ушами, завела и шик за столом, вспоминая прекрасную французскую cuisine; она читала всем новым омским друзьям и свои и чужие стихи. Читала нараспев, как их читали «в наше время»; после семи голодных лет в лагере, конечно, быстро располнела – тут уж ничего не поделаешь, – но красивая голова всегда была гордо откинута по-фон-хундовски, волосы красила она в черный цвет, и лицо, несмотря на все пережитое, оставалось очень гладким и моложавым.
Она дважды приезжала в Москву, оба раза показываться специалистам по онкологии; я ее водила к знаменитому врачу в платную Арбатскую поликлинику; он ей сказал, что даже намека на рак груди у нее нет и что не надо себе это внушать, потому как опасно все время думать о раке.
Еще раз она вернулась в Москву уже в 1962 году, и я узнала, что за это время ей одну грудь отняли, она от меня это почему-то скрывала. Ходила опять к какому-то хирургу, в разговорах со всеми и даже со мной придерживалась вполне советских позиций. Во время ее пребывания произошел эпизод с советскими ракетами на Кубе – знаменитый Карибский кризис. Мы все не отрываясь слушали разные «голоса» – мы вполне понимали, какой может быть исход... Таня вдруг переменилась к нам, спешно переехала к кому-то в Москве, прислала из Омска очень сухую и коротенькую открытку, потом совсем перестала писать. А в дни событий, связанных с убийством Кеннеди в 1963 году, мы вышли вечером от соседей, где смотрели по телевидению передачу о гибели Освальда в тюрьме, впечатление было потрясающее, и вот из почтового ящика я вынула открытку от Бабича: «Таня вчера скончалась от рака мозга, последние два месяца так ужасно страдала, что умоляла, чтобы ее умертвили».
Сам Бабич умер через полгода от рака горла.
Источник: Воспоминания Н.А. Кривошеиной: http://magazines.russ.ru/nj/2010/261/...
Гревс Татьяна, ложа «Аврора» (П-ж, 1937, С) - 1, 86.